Перевод Далии Кыйв
"Boulevard", "bolivar" и "bon vivant" для молодого поэта не
были вовсе уж незнакомые или чуждые слова, он их употреблял, только сочиняя
замысловатые стихи о бессмыслице, дружбе ила ледоходе, а так никогда ими не
пользовался. Но для человека творческого любая бессмыслица какой-нибудь смысл да имеет,
пусть даже самый ничтожный. Поэтому наш поэт, хоть и не надевал боливара (где его
возьмешь?), не брезговал второразрядными кафешками, кишащими всяким сбродом,
киношниками, незадачливыми и удачливыми поэтами, журналистами, девицами, которые
мечтают сыграть Офелию или, в крайнем случае, Утопленницу.
Поэт, о котором я хочу немного рассказать, поскольку много,
пожалуй, не удастся, был невысокого роста, щуплый, в вузе учился от силы пару лет -
зато весьма усердно, а, разочаровавшись в учебе, много читал в одиночестве и
маскировал свои слабости подчеркнуто небрежным тоном и язвительным отношением к
"признанным" коллегам, чьи стихи отдавали машинным маслом и потом молодого токаря или
каменщика. Разговаривая, поэт хмурился, а сигарета в тонких пальцах дрожала. Ему
претило спорить с такими собратьями по перу, но он все равно спорил - учеба побоку,
свободного времени хоть отбавляй. От самих творцов звучных виршей разило несвежим
пивом, дурно стираными носками и столовскими щами. Да еще, пожалуй, гадким теплом
прокуренных комнат, табаком и едковатым ветром городской окраины. Как, впрочем, и от
него самого. С той лишь разницей, что те в оправдание бурно втолковывали, что
работать-де и есть-пить надо - то есть, нет творчества без издержек. Иные ничем не
оправдывались, полагая, что оправдывается лишь виноватый. А чем провинились они?
Коллеги поэта были скорыми и находчивыми на новые (это им так казалось) выходки, импровизированные пирушки: глядишь, ни свет, ни заря подняли с постелей целую комнату мечтательных филологичек в общаге - завалились с бутылкой, погнали жарить яичницу, как истинные лесные братья, да слушать свои и чужие стихи. Такие ночные налеты даже нравились девушкам - гуманитарии всегда льнут к "полусвету", было в том нечто таинственное и притягательное. И потом, будет что вспомнить, закисая в типовой средней школе где-нибудь на границе с Латвией или Польшей. Как знать, а вдруг кто-нибудь из этих полуночников - настоящий талант? Но неужели эти ребятки, уписывающие жареные яйца, и есть "полусвет"? Ветхое пальтецо поэта было плодом подлинной бедности, а не богемным юродством. Пусть туманно, а все же смекал в ту пору молодой поэт, что так называемая богема, как и пресловутый "полусвет", всего-навсего нищенские маски, жалкий маскарад, полустанок на пути в городской морг или неизлечимый алкоголизм. Но не слишком придавал этому значение, поскольку в ту, постстуденческую пору иного выхода не видел. Что бы такое противопоставить всей этой суете? Позу отшельника, флер непонятности? Такова бытовуха, а стихи подождут до лучших времен, вдруг таковые да настанут? С другой стороны, скинуть этот флер, так ведь ничего не останется, или останется просто труп в морге, и его, хлопнув мензурку чистейшего спирта, вот-вот зашьет пожилой прозектор. Не до смеха! Чем расцветить свой быт, да и бытие, пожалуй, если не стихами? Не беда, что ими гнушается даже студенческая газетка. Не беда, что литконсультант в его творениях не прощупывает "жизненного пульса и реальности". Вы не забывайте, в какое время живете, говорит ему не старый еще консультант. Как же, забудешь тут. Любой фасад, любой забор напомнят. Между прочим, за такое усердие консультант получает недурственную зарплату. И чувствует себя очень даже неплохо. А как себя чувствует он, поэт, наскребши на сто граммов подкрашенной водочки и чашку кофе в "Литературном"? Сто грамм - девяносто копеек, кофе - восемь, сдачи не надо! А посчастливится стрельнуть у чтеца-декламатора трешку, вечер будет просто блеск, при хроническом недоедании больше и не нужно. И наш поэт чувствут себя отнюдь не плохо, не унывает, так как нет повода к унынию. Ведь барышни у него не имеется. Барышни? Какой такой? Ну, чтобы посидеть в кафе, погулять под жидким лунным светом. У него нет даже подруги, которая ВСЕ понимает. А то и есть, кто его разберет. У него не спрашивают, а сам он не болтает, не таковский.
Нет, мастер художественного чтения патетически возглашает, что
он беден, как церковная мышь, он, знаете ли, в настоящее время на мели. Ничего, вон
шаткой походочкой вступают двое шатунов из бульварной газетки - оба уже в легком
подпитии, издали манят: вали сюда, поэт! Они громогласно произносят: "поэт", с легким
почтением и неприкрытой иронией. А вообще-то они ребята неплохие, сами когда-то
пописывали стишки - когда влюблялись, изнывали в армии. Грамотные! Теперь они во
всеуслышание обсуждают проблемы и события. Псевдопроблемы и псевдособытия, с полным
основанием решает поэт, но подсаживается к ним за столик, придвигая пятый стул.
Ему чуточку неловко, но после третьей рюмки уже и ладно, совсем ладно. Чего там,
как-никак собратья по перу, ну, скажем, двоюродные собратья. В этой журналистской
компании есть и вполне нормальный человек - он пишет в спортивную рубрику, сам в свое
время был спортсменом, даже ставил рекорды (эстафета 4x400). И он, экс-рекордсмен, не
вышучивает поэтических амбиций, ведь и он - чего греха таить - писал стихи.
Спортивный человек подмигивает и заказывает еще один графинчик - он понимает, что до
определенной степени это горючее вдохновляет, отрешает от суеты. Не только самого
человека, но и его незримого внутреннего цензора - гнуснейшего и злейшего из врагов.
Тогда, если еще есть запал и крупица таланта, можешь создать что-нибудь удобочитаемое.
- Семен! - восклицает уже захмелевший поэт. - Семен, спасибо,
хоть ты понимаешь.
Бывший рекордсмен вовсе не Семен. Семеном звать его друга,
который сидит рядышком, а экс-бегун, слава Богу, Миндаугас. Но он не серчает, хохочет,
вот он какой, ничуть не чванится. Поэт же умолкает и закуривает, ибо курят здесь все,
даже те, кто не курит.
- Элла Фицджеральд, - с апломбом выговаривает Леонардас, мастер
по борьбе, - я же знаю.
Это исключительно потому, что он, не кто-нибудь еще, кинул в
аппарат Hi-Fi пятак, и завертелась пластинка. Возможно, и впрямь Элла Фицджеральд.
Блёдсерис, еврей, сосредоточенно рисует прославившегося месяц
назад прозаика, и оба они - художник и его суровая модель - ничего вокруг не замечают.
Но нет, прозаик, точно слепец, осторожно перебирает пальцами по столу, нащупывает рюмку и
залпом осушает ее. Утирает пунцовые губы и продолжает позировать. Какой-то шкет
засовывает Блёдсерису за шиворот салфетку с нарисованной Звездой Давида, однако Миндаугас
тотчас убирает бумажку да еще предлагает шутнику в зубы. Блёдсерис рисует, поэт наблюдает
- ему удобно наблюдать - и ему кажется, что прозаик, истинный литвин, на рисунке
Блёдсериса почему-то все больше походит на еврея, даже, пожалуй, на самого Блёдсериса.
Какая-то мистика творчества, потешается он мысленно, уже пьянея. Все гипертрофировано! Не
может же быть, что глаза у графини Грановской (портрет он высмотрел в галерее) были
настолько навыкате! И здесь аналогичный случай.
Покачиваясь, к столику подходит Птенчик, норовит подсесть, но
Микалас, завотделом молодежных проблем, выставляет ладонь - стоп! Не принимаем! Птенчик
уже бывший актер, хотя ему едва исполнилось двадцать три. Еще красив. Еще способен
вселять трепет в первокурсниц и девочек из культучилища. Они приходят сюда четверками,
занимают целый столик, заказывают два-три кофейника, бутылочку сухого и застенчиво, но
жадно озираются. А поглядеть есть на что! Один позирующий прозаик чего стоит. Вдруг одна
из них подходит к поэту, сует ему мятую газету с двумя довольно большими его
стихотворениями.
- Надпишите... - просит девушка. Смущенно просит, не
притворяется.
- Не буду, - улыбается поэт. - Надписывают только книги.
- Но... - говорит она, и поэт расписывается авторучкой с черными
чернилами (ручка всегда в нагрудном кармане пиджака), расписывается и украдкой
оглядывается - не заметил ли кто?
Будут потом чесать языками. Здесь все между собой знакомы, все
друг друга терпеть не могут и друг без друга подыхают, здесь все друг про друга все знают,
все-превсе, даже то, чего иногда не знает о себе само обсуждаемое лицо.
- Отдал Повилас женке гонорар, - говорит Григалюнас, завотделом
какой-то там информации, - а через часик в пене прибегает домой - отдавай назад.
- Весь? - ужасается "кокотка" Марина Влади (для нее нашелся и
шестой стул!). Всякий знает, что подлинное ее имя - Лина (с ударением на А). Никто ее
вопроса не слышит, ей наливают сухого, она и впрямь похожа на будущую жену Высоцкого, она
выпивает и в упор, даже высунув кончик языка, глядит на пробуждающееся прозаическое
дарование, рядом с которым сидит зреющая критикесса и зрелый литературовед (нелепая
профессия, проносится в мозгу у поэта). Они ведут речь медленно и серьезно, точно в свой
смертный час, когда важно каждое слово. Поэту даже смешно: разговаривают, видно, и по
существу, ибо по сторонам не глазеют, и графинчик Марите меняет им, едва кто-нибудь
поднимает палец.
Поэт ощущает слабость под ложечкой, он уже с малолетства не может
похвастать здоровьем. Ни каменотесом, ни могильщиком он не мог бы работать из-за
физической немощи. Не поспевал бы за остальными ни камни тесать, ни ямы рыть, что нет, то
уж нет. Куда охотнее он бы скушал бефстроганов за рупь тринадцать - такое сытное блюдо с
жареной картошкой - "фри", обильно политое рыжим, вкусным соусом... Фу ты, даже слюна
скопилась. Но такова уж натура у людей искусства: ставят - пей, а насчет бефстроганова и
не заикайся! Дешевые столовки, увы, по вечерам закрыты.
После того, как он бросил университет (Гете тоже его не кончал!),
поэт целыми днями торчит в республиканской библиотеке, стараясь не думать ни о какой еде.
Переводит там Пастернака и Блока. Полистывает старые, доступные и простому человеку книги.
Курит на черной лестнице. Иногда библиотекарша Дома отводит его в читалку спецфонда и
приносит что-нибудь секретное. Он диву дается - да что же тут секретного, кто этого не
знает. Но и такое чтение длится недолго, чаще всего лишь в перерыв или в какой-нибудь
санитарный день. И все равно Дома караулит у двери, чтобы никто не застукал. Ну, вобла
сушеная, могла бы запереть на ключ, что ли.
- А что будет, если нас возьмут и застукают? - порой подразнивает
он Дому. - Ты тогда погоришь! Мне-то что, я перекати-поле, а ты?
- Молчи! - шипит Дома. - Не нравится, не ходи!
Но он все равно приходит, куда ему деваться. Ведь он знает, что
если Дому поприжать, можно стрясти у нее рублик, а в день получки и трешку. Это уже
кое-что! Не будь у Домы дочурки-шестиклассницы, возможно, все сложилось бы иначе, оба это
чувствуют. А сейчас так, и все тут. В "Литературное" Дома с ним не ходит, в парк тоже, в
кино - изредка и неохотно, на дневной сеанс, если складывается. Ведь между ними ничего
нет - не может ничего быть. Возможно, когда-нибудь и будет. Когда шестиклассница
вырастет, а то и когда замуж выйдет, а он будет знаменитым поэтом, и они получат приличное
жилье. Так, во всяком случае, мыслит Дома, а ведь она женщина добрая, раз уж при своих
восьмидесяти рублях выкручивается из любой жизненной петли. Ах, да, она еще печатает на
машинке.
- Зачем они держат на площадке этого Венсбергаса? - восклицает
Леонардас, борец. - Ну, длинный, большое дело!
- Вон тот, возле бара, - тихонько показывает Миндаугас поэту, -
я же тебе говорил...
- Что? - пробуждается от своих грез поэт и мгновенно смекает:
- Ааа... Знаю. Ну и что. Все знают, кому надо. И кому не надо!
- И верно, этого дурацкого человечка из ГБ все знают, и разве что
круглый идиот или совсем зеленый студентик клюнет на его немудрящую приманку. А тому много
и не надо - он довольствуется анекдотиком о брежневских бровях и свеженькой шуточкой про
коммунизм или строительство БАМа. Ему тоже надо заработать пару рубликов на рюмку и
закусончик. Другое дело - каким способом.
- Шел бы он куда-нибудь по другой части, - вполголоса произносит
настоящий Семен. - Ох, нехватка кадров у них, нехватка.
- Ты только за них не беспокойся, - возражает кто-то. - Есть, да
еще какие! Только тебе не докладывают. Могу поспорить, что и здесь, за этим щедрым
столом...
Все в замешательстве умолкают, даже Марина Влади опускает большие
глазищи. Леонардас снова заводит речь о спорте, но ведь и эта тема не так уж невинна,
наоборот! Не станешь же открыто ликовать, что какие-то там чехи опять обыграли "сборную"!
Да, да, хоккеисты. Что, чехи - дружественные? Это смотря кому. После шестьдесят восьмого
черта с два они тебе дружественные! Ладно, чего уж там, кончаем...
Поэт посиживает за столом, покуривает. Чего ему боле? Голод его
почти не донимает, до закрытия кафе еще добрый час, жилье у него есть аж до самой весны.
А когда из Москвы вернется после учебного года владелец дивана, придется катиться вон, но
покамест можно не морочить себе голову - до весны еще ой как много воды утечет. И платить
не надо ничегошеньки, а когда все расходятся по своим работам, "возводить дворец", как
они сами посмеиваются, он до самого обеда может спокойно писать. Не любит он утренних
писаний, не очень-то у него клеится, но иначе не выходит: в перерыв ненадолго приходят
соседки, и прощай, покой. Тогда он плетется в библиотеку, а оттуда в "Литературное". Даже
если совсем без гроша, все равно идет. Восемь копеек на кофе всегда наскребешь.
Стихи накапливаются, он к себе поистине безжалостен, сам постоянно
над собой издевается. Но листков не рвет, зачем бы тогда писать. Лучше уж снова вернуться
к тому же стихотворению, помять его в руках, вдруг да согреется? Вдруг да разгорится? А
нет, так нет. Мороз по коже, как вспомнишь отклоненную рукопись. Изысканно отклонили! Все
они углядели: и "самобытность", и оригинальность мышления, уважение к слову и
"неожиданные" рифмы. Для кого, то есть, неожиданные? И вот вам ответ: рукопись к печати
не годится, над ней еще следует поработать, "очистить от чуждого советскому человеку
нигилизма". И потом, стоит ли в наше время, сейчас, так уж поэтизировать восстание 1863
года? Могут неверно истолковать... И так далее, завершает мысленно эти тирады сам поэт.
- Хорошо тебе, - сказал ему как-то долговязый кинодеятель с
воспаленными от бессонницы и "Трех девяток" очами. - Написал стишок, допустим, никто его
не печатает. Но ты чувствуешь - хорошо написал, а! Почитал другу, пустил по рукам... А мне
что делать? Ну, что? Кому я покажу свои киночерновики? Женке с тещей? А ты знаешь,
сколько стоит сто метров киноленты?
Старая песня, хотя режиссер, разумеется, прав. Здесь, у стойки,
все правы, неправых нет. Кто неправ, тот сидит в тюрьме. Знаешь такого - Генри? То-то!
А какой толк от его суда? К чему это писательство в стол?
- Товарищи! У многих наших молодых стихи страдают анемией! Все
тот же гедонистский сумбур! - так, кажется, на одном сборище молодых борзописцев
высказался солидный дядя в светлом костюме, темном галстуке и стриженый ежиком. Крупный
такой, речистый. - Где кровушка, где?!
И напомнил, в какое время живем. Не-ет, не те нынче времена,
чтобы за тебя пером водили. Вот и вбивают в голову обтекаемые речения. В партшколах
неплохо этому всему обучают. Обламывают их там - где кровушка?
- Ребята! - радостно восклицает Марина Влади. - Ребята! Поехали
все к нам в общагу! Девочки будут в восторге!
- А комендантша будет в восторге? - язвительно спрашивает поэт,
но его никто не слышит - идея-то неплохая, завтра суббота, гонорары еще в карманах,
отчего бы не съездить?
Семен не едет, экс-рекордсмен тоже, поэт задумывается и решает
ехать, тем более что общежитие ему по пути. Но стоило подкатить такси с зеленым глазком,
как он поворачивается и уходит невесть куда.
Печальный такой, малость пьяненький молодой литовский поэт,
посмеивается он сам над собой...
Студеный январский вечер, морозец пощипывает, отчего бы не
завернуть вот в этот еще освещенный сарай? На кофе осталось. Все лучше, чем ломиться в
чужую комнату и слушать все те же речи. А может, звякнуть Доме? Тоже незачем. Что она
такого тебе скажет?
В "сарае", а на самом деле в кафе, что в центре, поэт встречает
меня в обществе двух незнакомцев - хромого пожилого человека и совсем еще юного парня с
усиками. Я тоже их не знаю, попросился подсесть к их столику, они позволили. В кармане у
меня восемь рублей, а в очень даже потайном кармашке (это я так считаю) - еще тридцать.
Получил сорок рублей за давным-давно сделанную работку, уже было простился с надеждой их
получить, и на тебе! Вот и зарулил поужинать - уже заказал говядину под можжевеловым
соусом, чай и двести грамм. Четвертый стул аккурат свободен.
- Садись, садись, - приветствую я его. - Ясно же, что свободно,
приземляйся!
Он степенно "приземляется", с достоинством опирается локтями о
стол, но ничего не произносит. Только:
- Видал твои стихи в "Студенте".
И все. Видал. Многие видали.
Когда нам приносят графинчик, хромой, до того пристально нас
разглядывавший и, кажется, даже вникавший в наш разговор о новых достижениях соцреализма,
вдруг произносит:
- Если вы не против, можем познакомиться, добрый вечер! Гузас моя
фамилия, химик есмь.
А поскольку мы с поэтом лишь киваем, он поясняет:
- Интересно говорите, ребята!
- Можно, конечно, и познакомиться, - говорит поэт. Он на три года
старше меня. - Да что с того?
- Ого! - смеется хромой. - Сразу пользы ищете, молодой человек?
Вдруг да будет какая-нибудь польза.
И невзначай, слово за словом, весьма хитроумно заводит речь о...
кладбищах, гробах, кремации трупов... ужасающе запущенном кладбище Расу и злосчастных
погребенных там писателях... На еще молодые наши головы обрушивает целую гору венков и
надгробий. Ошеломляет глубокими познаниями в данной области - чувствуется, что человека
это интересует, говорит от всего сердца. Поэт улыбается, в полупьяном кафе смерть вовсе
не кажется страшной. Она могла бы хоть самолично пожаловать сюда и подсесть за столик.
Так он и говорит:
- Сударыня Смерть с удовольствием слушала бы вас!
Хромой хохочет и, даже не спросив у нас, заказывает бутылку
водки. Мы называем свои имена, чокаемся и выпиваем, продолжая отпускать шуточки по адресу
Костлявой. Соглашаемся (попробуй, не согласись!), что кремация штука неизбежная, и просто
вопрос времени, когда она у нас начнется. Как будто открой нам крематорий, мы живенько
туда смотаемся и вылетим через трубу.
- Это ясно как день, - заявляет хромой. - Но вот я что вам скажу,
ребятки.
Он выжидает паузу. Мы умолкаем.
- Вы, литераторы (это он уже знает), прямо-таки воспеваете смерть
и кладбище. Позвольте, не перебивайте, дайте договорить. Вы используете их в своем
творчестве. Сколько раз воспето забивание гвоздя в крышку гроба, гулкий стук комьев
земли? Сотни! Тысячи! Так вот, скоро вы, любезные, лишитесь, по крайней мере, первого
образа.
- Как так? Вы отнимете его? - едко осведомился поэт. Его
заинтересовал такой оживленный разговор на тему смерти.
- А так, мой юный друг, - хромой тоже не лишен едкости, - что моя
фирма совсем недавно сконструировала такой гробец, который и без гвоздей достаточно
плотно закрывается. Verstehen Sie?
- Ganz gut! - парирует, не теряясь, поэт. - И что же вы такое с
этим гробом сотворили, позвольте спросить.
- Втулочка такая: въезжает в паз, хлоп! И ты, простите - уже
закрыт. Навечно. Готово!
И хромой заливается смехом, точно впрямь сказанул нечто
остроумное. Но вдруг лицо его делается серьезным, нерв улыбки замирает. Выражение лица
чуть не гневное.
- Надо чтить смерть, - абсолютно трезво выговаривает он.
- Относиться к ней с уважением. А мы болтаем невесть что. Ладно.
А вот скажите мне, дорогие вы мои, где вкушает вечный покой соловей нашей поэзии?
Надеюсь, вы поняли, о ком я говорю?
Мы киваем. Понятно, он рассчитывает, что мы хором выкрикнем - где
же еще, как не на Расу! Со всеми, так сказать, коллегами.
Поэт весьма коротко и четко сообщает, где покоится соловей и как
выглядит надгробие. Что, ехидина, съел?
- Очень хорошо, - кивает спец по смертям, - просто замечательно.
Не все еще так безнадежно деградировали, не все... Даже странно! Что ж, давайте за это и
выпьем.
На прощанье он еще раз добродушно пожелал, чтобы в наших виршах
не стучали молотки, загоняющие гвозди в гроб. Да и комья чтоб поменьше стучали о крышку.
До встречи среди живых!
После того вечера прошло (минуло?) двадцать лет. Я, по-прежнему,
жив, а мой приятель поэт давно вознесся с балкона в неизвестность. Каково-то ему там? Кто
скажет...
Кремация все еще дело будущего. Увы. Кафе "Литературное" некогда
и впрямь литературная забегаловка, давно выродилось в кабак для пижонов и маклеров.
Положение не спасает и то, что на двери значится "High classe cafe". Подумаешь! Там все
поддельное: псевдопегасы, псевдогреческие амфоры, псевдовыпивохи. Иногда такое
впечатление, что и официантки, и швейцар, и метрдотель - псевдо.
Хромого я больше не видел, а с безмолвным юношей, который в тот
вечер не проронил ни слова (хотя энергично осушал рюмку за рюмкой!), мы встретились в
психбольнице. Правда, я там был санитаром, а он - пациентом, хоть и не тяжелым.
Подозреваю, он лишь симулировал потерю памяти - надо полагать, было нечто, чего он ни за
что не желал вспоминать. А мыслил он трезво, куда трезвей и логичней, чем санитары и даже
большинство врачей. А вообще, помнится, он как чумы боялся крутых яиц и замкнутых
помещений - даже в уборную не ходил один.
- А знаешь, - сказал он мне, когда я менял простыню его
соседу-дебилу, - хромой-то своего добился!
- Чего добился? - не понял я.
- Ого! Его и впрямь завинтили втулочками и кремировали.
Вроде бы аж в Ригу свезли, мы уже тогда не работали вместе.
- Помер, что ли?
- Ну да. А тот, твой бич?
- И его нету... Вознесся в небеса.
- Чего-чего? Говори по-людски, не дури.
- Как есть. Открыл балкон и улетел. Насовсем.
- Надо же... А знаешь, по-моему, он уже тогда был отмечен.
Ничего подобного, не был отмечен. Не больше других. Хотя и был
более чутким, более ранимым. И лучше знал, чего хочет. И лучше понимал, что никакого света
нет в конце туннеля. Со временем он все меньше разговаривал, особенно без нужды.
Прихварывал. Еще пару раз отклоняли его рукопись, да он и не домогался, не выяснял, что
там можно поправить. Порой я еще встречал его, перебрасывались парой слов, пока... Пока
однажды ночной порой его не стало.
Как-то, возвратившись с дежурства в психбольнице, я стал наводить
порядок в недавно снятом полуподвале. Книг было не слишком много, но все же. Я ставил их
по одной на стеллаж из неструганных досок, сдувая пыль. Некоторые перелистывал. Попалась
мне и совершенно забытая "книга для гостей" - завел когда-то для смеха. Среди уймы пошлых,
пьяных записей бросилось в глаза оставленное поэтом: "Si muero, dejab balcono avierto.
Federico Garsia Lorca. Вильнюс. День Всех Святых". Дата. Разборчивая подпись. Запись
сделана шесть лет спустя после встречи с хромым. "Когда я умру, вы откройте балкон".
Неужели он уже тогда предчувствовал? Едва ли. Не верю! Какой тут может быть подтекст? Или
в ту пору его не было? А вдруг он действительно был "отмечен"? Тоже вздор! Но Лорку он,
правда, любил. Все собирался засесть и перевести. Да так и не перевел.
Назад

Познакомьтесь с главами из романа "Blanchisserie, или Жверинас - Ужупис"