- Главная - Новое - Биография - Произведения - Статьи - Фотографии - Видео - Ссылки - Контакт -
- Интервью - Литовская литература - Карта сайта -


Tula - Юргис Кунчинас - Тула


Полная журнальная версия для друзей

Перевод Е.Йонайтене

Стр. 1,  2,  3

VI



    По прошествии почти пятнадцати лет с той промозглой мартовской недели я каждый раз при воспоминании о Туле прихожу к выводу, что в сущности она была ужасно одинока. Этакое красивое, печальное чужеродное тело с припухшими губами и карминовым пятном на зеленой юбке. Легко ранимый, одинокий человек. Ведь только одиночество заставило ее пригласить меня тогда в свое сводчатое жилище, где я, зацепившись за ящик, рухнул на ее низкое ложе и заявил: никуда я отсюда не уйду! Целую неделю мы не расставались ни днем, ни ночью, ни на миг не выпуская друг друга из объятий. Мы не могли надивиться, нарадоваться друг на друга. И тем не менее я не тешил себя надеждой, что это будет продолжаться долго - боялся связывать себя обязательствами и ответственностью, боялся причинить ей боль. Но когда Тула предложила съездить к ней на родину - она ничего, совсем ничегошеньки не скрывает от матери! - я как дурак сразу же согласился и тотчас же утратил и Тулу, и желание жить "как человек" или даже чуточку порядочнее и духовнее. По правде говоря, мне пока нечего было терять - эти ценности еще только светились подобно огням на холмах Заречья… как блуждающие огоньки или светлячки.
    Я и сейчас теряюсь в догадках: может быть, я и не любил ее вовсе? Может, мы просто вспыхнули, как обнаженные провода, вслепую соприкоснувшись в темноте, рассыпав вокруг искры, - и все, и снова кромешная тьма?.. Пожалуй. Но нет… нет - ведь я все чаще вспоминаю ее, даже сейчас, чувствуя при этом саднящую досаду, сейчас, когда я лишен возможности убедиться, не стал ли ее голос с течением времени басовитым, не превратился ли пушок над верхней губой в темные заросли, по-прежнему ли она смеется ломким умопомрачительным смехом? Даже если во мне говорит досада по поводу несбывшихся надежд, все равно это чувство слишком живуче и сильно, а ведь я многое позабыл, похоронил, засыпал землей забвения, которая давным-давно осела, и никто из-под нее жалобно не взывает ко мне!..
Ведь я не помню даже тех людей, которые помогли мне, не помню лиц тех женщин, в чьих душных объятиях я просыпался где-нибудь в грязном предместье, - не хочу вспоминать. Тула же то и дело выныривает из толпы на улице, из речной волны, опадает кленовым листом за шиворот, я вздрагиваю при виде похожей на нее молодой художницы с папкой под мышкой - нет, это, скорее всего, не досада, не только она… Ведь это она заставила меня оттолкнуться ногами от илистого дна, отряхнуться и посмотреть вокруг. Я почувствовал, что еще хочу жить, гладить светлые, как луковая чешуя, груди Тулы, погрузиться в ее глубины, вынырнуть оттуда, поглядеть в ее испуганные глаза и поплыть вместе над лопухами и абсидой, поравняться с крышами, ожесточенно болтать потрескавшимися пятками, чтобы вместе взмыть еще выше, а опустившись на землю, снова выпускать сигаретный дым в болтающуюся на одной петле форточку, за которой виднеется пустырь, где сегодня при раскопках был обнаружен водопровод времен Жигимантаса, где в конце девятнадцатого века буйно зеленели огороды, а в речку Вилию приплывали нереститься лососи…
    Ведь оба мы не были наивными или неискушенными, как не были и слишком испорченными. Скорее всего, нас одновременно пронзило острое желание уберечься, счастливый инстинкт опрокинул нас на твою бедную постель. Мы сразу ощутили духовное родство, нам не нужно было идти на ощупь и проверять: а ты в самом деле тот? та? Знаешь, сказал я ей наутро, мы с тобой монголы. Она оторвала голову от подушки: монголы? Почему именно монголы? Да ведь мы за одну ночь проделали путь от первобытного общества до зрелого социализма, разве не так? Она была настроена на хохот, мы, как влюбленные гимназисты, готовы были смеяться над чем угодно. Однако Тула хохотала истерически, прямо до слез, содрогаясь всем тельцем от смеха так конвульсивно, что мне трудно было удержать ее в объятиях. Потом она перестала смеяться, но голова ее продолжала вздрагивать где-то у меня под мышкой - верно, верно, верно! Я лежал в пяди от пола рядом с давящейся от смеха женщиной, которую еще вчера совсем не знал, и чувствовал себя счастливым, как никогда. И это не просто слова - я действительно никогда прежде не испытывал такого счастья. Меня радовало серое мартовское утро, радовали бедность ее жилища и его запахи, коробки, набитые бумагами, одеждой и воспоминаниями, стоящие на подоконнике пустые флакончики от красок, лосьонов и йода, немытые кефирные бутылки и мелькающие за окнами тени ранних ворон, которые чистили перья… Мы потерялись… А теперь вот нашлись - сказала она пришедшему брату. При этих слова Тула рассмеялась, да так искренне, что я услышал в этом смехе все то, чего мне так недоставало: тепло, нежность, гордость женщины за своего мужчину или, если хотите, самца, слабый намек на сомнение и наконец признание: я не знаю, что будет дальше, но то, что случилось, восхитительно!

    Я мог изучать каждую вещицу в ее комнате, но тогда у меня не было для этого времени, а сейчас, хотя я и ничего не забыл, не хочу, не могу шарить по тому жилищу со сводами, где мы с Тулой, лежа на животе, листали засаленный альбом репродукций и хохотали над картинами Петрова-Водкина или какого-нибудь передвижника не потому, что те были смешны, просто-напросто нам было так весело! Да и сами те картины! Посудите сами: в сквере на скамейке сидит парень в красной рубахе и картузе с гармошкой на коленях, а рядом, положив ему голову на плечо - краснощекая деваха с узелком в руках. "Посещение города" или как-то в этом роде называется. Тот сквер удивительно напоминал треугольный зареченский скверик возле собачьего рынка, туалетов и стоянки такси - как тут было не рассмеяться!
    В то утро она обратила внимание и на мою порванную рубашку. Вытащила из фанерного ящика свою, мягкую, фланелевую, китайского производства, и швырнула мне - дескать, ей она великовата… Первый день мы не выходили из дома - пиво принес брат, а до весны, настоящей весны было еще так далеко…
    Это лишь сейчас та неделя с Тулой кажется мне бесконечной. Я же сказал: помню каждую минуту, каждое место, где мы побывали, где я ее встретил, где она меня проводила. Вспоминаю, как на следующий вечер при моем появлении Петрила только крякнул вместо приветствия, как на третий вечер, неохотно повествуя ей о своей пасмурной жизни, я неожиданно узнал, что ее дедушка и неродная бабка, ее неродные дядья и более дальние родственники - словом, вся их родовая ветвь выпускала почки, цвела и завязывала плоды под солнечным небом моего родного городка. Она не удивилась - спокойно, не перебивая меня и ни о чем не расспрашивая, выслушала мое мнение и о городке, и о той пышной ветви. Да и к чему? Ведь впереди у нас море времени, мы еще успеем рассказать друг другу и о городках, и о дальних родственниках. Правда, я почему-то ощутил неловкость - ведь и та родня тоже может иметь собственное суждение обо мне. И если до сих пор мне не было до нее никакого дела, то теперь…
    Стоило нам только вылезти на улицу - а мы в буквальном смысле вылазили, поскольку неделя проходила в основном под сводчаты кровом Тулы, - как она сразу же брала меня под руку. Я ужасно не любил, да и сейчас терпеть не могу подобною манеру. Чувствую себя при этом скованно, такого рода нарочитая интимность затрудняет движения - и вообще, что за скверная мещанская привычка. Зато видели бы вы меня, когда я с радостью и гордостью вел Тулу под руку! Если я тогда о чем и сожалел, так это о том, что на дворе не лето и я не могу прикоснуться к обнаженной руке Тулы, когда мы с ней торопливо шагаем по переулку Пилес или карабкаемся на гору Бекеша. Ну, ничего, как только растает снег, мы сразу же взберемся на этот холм…

    Тихий, глухой голос Тулы слышится мне и сегодня, но никогда больше не ощутить ее теплого прикосновения, когда она неслышно вырастает у меня за спиной, не почувствовать ее дыхание на своей шее или затылке, ее влажную - не от слез, а от дождя или снега - щеку, когда она прижимается ко мне, как это было во дворике у Бернардинского монастыря.
    Тула тоже успела сделать несколько открытий. С тобой можно, сказала она, со смехом осушая бокал теплого пива возле Пречистенской церкви, - была тогда такая мода: продавать на улицах якобы подогретое пиво.
    На четвертый наш день мне повезло - Герберт Штейн, которого мы встретили неподалеку от Пятницкой церквушки, вручил мне извещение о почтовом переводе. У нас с Тулой как раз не осталось ни копейки. Деньги прислал журнал инвалидов, для которого я когда-то написал умную статью "Самоубийство - не выход!" или что-то в этом роде. Как нельзя более кстати! Семьдесят с лишним рублей свалились на нас как манна небесная - вместе с тем они явились наглядным свидетельством того, что я не совсем пропащий человек, не случайно в абонементном ящике Штейна оказывается столь ценная бумажка!
    Я повел Тулу в "Дайнаву", провонявшее плесенью и кухней кафе, что на нынешней улице Вокечю. (Сегодня его там уже нет.) Перегороженное, как и Тулина комната, деревянными декоративными щитами, это кафе казалось мне даже уютным. Недорогое, относительно чистое заведение с крохотным баром и вечно поддатым гардеробщиком. Я мечтал быть с Тулой, хлебать поседелый общепитовский борщ, пить вино, курить во дворах и подъездах, шататься по пронизанному сыростью и усеянному сажей городу, собирать весной щавель вдоль железнодорожного полотна… Более того - постепенно седеть, стариться, молоть с каждым разом все более откровенную чепуху - вероятно, именно так и должны жить двое людей, которым нечего терять, которые ничего особенного не ждут ни от мира, ни от самих себя, а лишь радуются тому, что имеют: выбившись из сил, засыпают, а проснувшись, снова карабкаются по холмам, окружающим город, приветственно машут птицам и самолетам, слегка забавляют людей серьезных и слегка раздражают умудренных жизнью и опытом - ведь эти всегда и во всем ищут причинно-следственные связи. Мне было уже за тридцать. Тула - на шесть лет моложе. Чего же еще?

    Мы сидели в кафе, ели суп с клецками, жевали кусок мяса, называемый антрекотом. Потом пили кофе и красное вино - взяли целую бутыль "Гамзы". Это напоминает картину, восторженно размышлял я в мутном полумраке кафе, глядя, как она поднимает высокий бокал, как ставит его на стол, продолжая держать пальцами за широкую ножку; какое счастье, что только в моих глазах она красива - красив каждый ее жест, красиво подрагивание ее чувственных губ перед тем, как произнести ничего не значащее слово, красива даже пряжка на ее сапожке… как хорошо, что она не из тех, кто привлекает на улице взгляды прожигателей жизни. Она не переживала из-за своей мнимой неприметности, как и из-за карминового пятна на зеленой юбке, не могла без смеха смотреть на павлинов и модниц, сидевших за соседним столиком, и спросила: "Послушай, может ли мужчина являться в т а к о е кафе в ж а б о?" И, не дожидаясь ответа, заливалась смехом. Может! Если же она была чем-то недовольна, то лишь молча встряхивала короткими темными волосами. За всю ту неделю Тула только однажды спросила меня: "Эй, а ты меня в самом деле любишь?" Я в ответ кивнул так энергично, что громко хрустнул позвонок - она услышала и рассмеялась: верю! Да, в этом кафе она и спросила, еще до того, как к нам подсел хмурый мужчина. Мы как раз заказали еще бутылку вина. Мы без умолку болтали, смеялись. Это было после обеда в субботу, нет, в пятницу, в субботу мы с ней уехали. Половина кафе была занята порядочными вильнюсскими интеллигентами, забулдыгами, самозванцами и настоящими художниками, студентами с лицами дебилов и гениев, а также служащими близлежащих контор; они нам ничуть не мешали - мы их просто-напросто не замечали. Но когда к нам подсел этот бирюк, мы притихли, но ненадолго, разумеется. Нам было начхать на него, этого неуклюжего, дубоватого хмыря, которого бог весть каким ветром занесло в это второразрядное кафе. Мы ему явно не приглянулись, он нервно ерзал в кресле, ожидая, когда ему принесут заказанные водку и селедку. Когда же Тула нагнулась ко мне и чмокнула в щеку, наш соcед по столику не выдержал:
    - Послушайте! Тут все-таки кафе, а не…
    Сказал и осекся, его рябое лицо побагровело, притом не только от водки. Он вылил в рюмку остатки из графинчика, залпом выпил, отер рукавом мясистые губы и, потупившись, сообщил:
    - Я только что из морга… Сын вчера повесился.
    Пробормотав на прощание: "Простите, чего это я!", он махнул рукой и направился к выходу. Сейчас я, естественно, мог бы убеждать себя, дескать, то был знак, предупреждение - нам следовало встать и разойтись: ей - на улицу Малуну, мне - не на Малуну…
    И все-таки мы пошли на Малуну и легли очень рано. В пустой кухне Петрилы тихо играло, говорило и пело на стене тарелкообразное радио - другой радиоаппаратуры в этом доме не было. Не раздевшись толком, мы легли, прикрылись старым клетчатым пледом и, позабыв про принесенную бутылку вина, просто лежали, держались за руки и слушали музыку. По радио транслировали отрывки из классических опер, таких знакомых, что даже я угадал несколько: "Аида", "Кармен", "Тангейзер"… Кто-то постучал в окно, и Тула приложила палец к моим губам, хотя я и без того не сказал ни слова. Мир за окном вращался, ферментировался, жужжал, разлагался, точил зубы, переливался огнями, а для меня не было ничего важнее, чем ощущать под ладонью обтянутую тонкой кофточкой Тулину грудь, под которой стучало пугливое сердце птицы. Мир был переполнен бедностью, неведением, загадками, насыщен шлепаньем мокрых ног и звоном бокалов, а из кухни доносился триумфальный марш, под который шагали воины Радамеса… Я держал ее в объятиях и мог бы привязать ее к себе ремнями, лыком, веревками, она уже спала, в то время как я терзался чувством страшной безнадежности - знал, что в любой момент могу потерять ее, даже когда я чувствую тепло ее тела под своими ладонями…
    Подобная безнадежность настолько обостряет зрение и слух, что одни тут же прозревают, а другие вмиг слепнут… Я еще только будил спящую Тулу, она еще не вернулась к жизни… Я не спешил отгадывать загадку - почему она не хочет жить? Ведь сколько раз она просыпалась, обвивала меня руками и ногами даже во сне, но в проснувшихся глазах я видел опустошенность и неверие: кто ты, лежащий рядом, кто, проникший в мою плоть и намеревающийся проникнуть и в душу? Отодвинься, как бы говорила она спиной, склоненной над плетенкой с картошкой, я пока не знаю… Но уже в следующее мгновение она оборачивалась и тонкими руками обвивала меня за шею, а я не знал, что и думать: выздоровеет Тула или нет? Я был уверен, что сам почувствую, в чем она в тот или иной момент больше всего нуждается - в тишине? движении? Узнаю обо всем по ее доверчивой ласке, взгляду, молчанию, не только по походке, но и по тому, как она стоит или лежит… Вот так.
    В кухне Петрилы страдала в ожидании Тристана Изольда, а я, откупорив в конце концов бутылку, наливал Туле вино, целовал ее волосы и уши, проникал в ее плоское, узкое и такое родное тело, ни о чем ее не спрашивая, - душа парила под сводами и как бы со стороны наблюдала за нами. По всей видимости, бактерии наших тел притерпелись друг к другу, смешались, перестали воевать, перемешались наша слюна и лимфатическая жидкость - ее слеза превращалась в гноинку, белеющую в уголке моего глаза, хотя, быть может, и наоборот? На кухне бушевала перед кончиной Кармен - Тула несколько раз вскрикнула и впилась ногтями мне в спину… Потом она выдохнула прямо мне в ухо - аж мурашки по телу: "А я-то думала, думала, мне это уже ненужно. Думала!" Нашим уставшим телам, изголодавшимся по витаминам клеткам, нашим глазам, ушам и кончикам пальцев не угрожала скука…
    Но ведь для этого мне нужно было мало-помалу приручать ее, нужно было назначать свидания у речного переката или на мостике, нужно было таскать охапками цветы и декламировать Овидия, Катулла и Бинкиса! Я должен был восхищаться ею, заботиться о ней, шокировать своими способностями - Тула была достойна всего этого. Я ничего не предпринимал, ибо мне негде было жить. Обо всем этом я сразу же рассказал ей. Всю ту неделю Тула не ходила на работу - позвонила кому-то и не пошла. Судя по всему, там не очень-то в ней нуждались - Тула не любила свою работу, работодателей и разговоры на эту тему. Она работала в проектно-конструкторском бюро игрушек, вот и все, что я знал о ее работе. Тула помалкивала, но я все же догадывался: уйди она с работы, и ее сослуживцы лишь облегченно вздохнули бы…

    Уже давно не было Тулы - для меня не было, - а я все сворачивал к дому с абсидой: после переезда Тулы из столицы во "второй город" здесь стал жить ее брат. Со временем исчез, прихватив многочисленные короба, и он, но я продолжал приходить - уже к Петриле, болезненному рабочему ферментного завода. В замусоренной вонючей кухне радио исполняло эстрадные и народные песни, распевало арии, а мы с хозяином пили вино, пока он не засыпал прямо за столом, а проснувшись, не уходил в свою келью; я же сворачивался калачиком на незастеленном матрасе в той самой комнате… Иногда мне удавалось уснуть, а если нет - я листал старые журналы, оставленные жившими тут когда-то людьми. В ту пору Петрила был еще нестарым человеком, но уже отмеченным печатью болезни: от страдал одышкой, вечно кашлял, отхаркивался… Каким же старым он мне тогда казался, а ведь сейчас я его уже почти догнал! Этот квелый, злой и ехидный человек успел похоронить двух жен. Его конопатый тощий сын служил в армии. Родом Петрила был откуда-то из приморских мест, но ни старинный дом, ни журчащая неподалеку речка не вызывали в нем никаких сентиментальных чувств. Сколько раз мы сидели вдвоем за бутылкой вина, однако никогда не заговаривали о Туле. В каком-то смысле она отвергла нас обоих. И лишь однажды - а сколько воды утекло после той недели! - Петрила со стуком поставил на грязную клеенку большую эмалированную кружку: "Вот! В снегу нашел! Это ее работа, ее! Замесила свои краски, поленилась потом вымыть и выбросила!"
    Петрила, побагровев от злости, швырнул кружку на пол; на ней были нарисованы две лошади - кобыла и жеребенок. Кто же так делает! - негодовал Петрила, будто Тула могла его слышать. Я поднял кружку с затвердевшей краской и попросил Петрилу подарить ее мне. Петрила только рукой махнул - было бы о чем говорить! Бери!
    Получалось, что Тула продолжала связывать нас - ферментщика Петрилу и меня, бродягу. Только Петрила хоть бы хны, если и пил, то от скуки, разве что приводил иногда какую-нибудь бабенку, чтобы поиграть в потемках в жмурки, благо, ему было куда ее привести. Я же приходил сюда только за тем, чтобы разворошить рану, чтобы поворочаться по полу, тем более, что мне и в лучшие времена случалось бродить по городу и возвращаться. Нет, Петрила был неплохой мужик. Как-то раз он протянул мне ключи: на, можешь пожить т а м, покуда квартиранта не найду. Только потом, будь добр, уходи сразу, чтобы не пришлось напоминать. Гляди!
    Квартирантки объявились через две недели - пришли с сумками и чемоданами по берегу Вильни и сразу же выложили на кухонный стол пятьсот рублей. Петрила только короткими ручками развел: сам видишь, что я могу поделать. Он послал меня за водкой и вином, и, вернувшись, я увидел уже накрытый стол. Жилички - будущие художницы - оказались бойкими девахами: они пили, пели, курили, подмигивали мне напропалую, почти уговорили Петрилу позировать им в голом виде, нарисовали на стене кухни силуэт мужчины и под конец забросали его сырыми яйцами… Так и улеглись втроем вповалку: рыжая Иоанна, белобрысая Довиле и я посередине. Лежа на спине, я гладил их тяжелые груди и пытался разглядеть острую как бритва линию свода - неужели я там висел? Потом мои руки синхронно скользнули в темный пах каждой из них - я так и не понял, догадались ли они, что пустил в ход не одну руку?
    Я долго не был там, может быть, целый год, а когда зашел, мне открыла дверь незнакомая девушка. Это была не Иоанна, и не Довиле. Гремела гроза, я промок до нитки, весь перепачкался и к тому же был пьян… Мне трудно было уяснить, с какой стати эта неуклюжая толстуха втащила меня внутрь... Нет, она не знает никакой Тулы, никаких довиль и иоанн… Петрила в больнице, шептала она позднее (сегодня я ни за что в жизни не вспомнил бы ее черты), иди сюда, потом она вытерла мне лицо и стала растирать тело - ну и замерз же ты! Я ведь тебя знаю… В университете видела, ты с моим преподавателем разговаривал… значит, знакомый, ну иди же… Она прилегла рядом, поила меня чаем, водкой, снова растирала, массажировала, пока дыхание ее не стало учащенным, а могучее ослепительно белое тело затрепетало… Как сейчас вижу: я лежу навзничь, а надо мной колышутся две огромные груди, напоминающие чугунные бабы, которыми разрушают ветхие постройки. Она навалилась на меня, и я потерял сознание - белоснежные холмы обрушились на меня, я куда-то провалился… Зато отчетливо помню следующее утро - мрачная некогда комната так и сияла! Чистота, порядок, дорогие вещи, зеркала, коврики и чужие резкие запахи. Я хорошо отдохнул и поэтому без труда выполнял то, на что вчера меня не хватило. Грудастую литуанистку звали Офелия Ордайте. О. О., больше ничего не сохранилось в памяти, тем более, что это был последний мой визит в дом с абсидой, в котором пока еще жили люди, а сам он тоже жил унылой, бедной, но все же человеческой жизнью.
    Когда же я появился там спустя несколько лет, то уже издалека, не дойдя до кирпичного домика водоохранной зоны, увидел на другой стороне речки черные незрячие глазницы окон, за которыми, судя по всему, никто не жил. У меня защемило сердце. Я стоял на крытом мостике и курил, пока вышедшая из соседнего здания женщина, по-видимому, сторожиха, не поинтересовалась, долго ли я намерен тут стоять.
    Под окнами Тулиного дома бродили тощие рыжие и жирные дымчатые, полосатые кошки, буйно разросшийся чертополох и дикая конопля вымахали до самых окон, а чуть пониже все пространство двора было покрыто зарослями лопуха - это был самый настоящий пустырь. Однако на расшатанных дверях голубел почтовый ящик, а внутри дома слабо горела позабытая лампочка. Из занавешенного тряпкой окна второго этажа высунула любопытный нос всклокоченная седая старуха. Хихикнув, она исчезла. Ни дать ни взять выходец с того света, подумал я, самый настоящий призрак.
    Дом был мертв. Но Тула продолжала жить, только я ничегошеньки не знал о ее жизни. Что, если я и не хотел ничего знать?


VII



    Порой мне кажется, что я просто-напросто придумал Тулу - на самом же деле ее не было. Или в голову приходит такое: я благодарен судьбе за то, что мы были вместе всего неделю, что эта неделя была равнозначна целому году. Когда же она кончилась, я с ужасом понял, что будет долго, может быть, даже всю жизнь не хватать Тулы. Так оно и случилось - я до сих пор не могу поверить этому! И все-таки она не плод воображения, у меня и подлинные доказательства имеются. Я храню ее несколько коротких писем, фотографию-полумрак, ее лицо почти целиком в тени, она сидит в цветастых брюках, нога на ногу. Только тот, кто хорошо знал Тулу, может подтвердить: да, это она, Тула…
    Нередко мне чудится, что Тула еще жива, просто она превратилась в химеру на крыше дома, кошку из Старого города или юркую ящерицу, мелькающую летом на берегу Вильни. А порой кажется, что она следит за мной, идет следом, но стоит мне обернуться - тут же исчезает… И снова: вот-вот нагонит, я слышу ее дыхание, шаги, даже смех, она догонит меня, и мы свернем в какой-нибудь двор или подворотню покурить… но нет, я оборачиваюсь и вижу всего лишь чужое удивленное лицо - что с вами?
    Вот она - голова сфинкса, длинный, изогнутый хвост - стоит на верхушке фронтона… Если задрать голову и вглядеться повнимательней, хвост вдруг начинает слегка вздрагивать, пасть полуощеривается. Пить надо меньше, одергиваю я себя, раз уж невинная черно-серая ворона, опустившаяся на навес крытого мостика, показалась тебе Тулой...
    О, Тулу это лишь развеселило бы. Она так и продолжает смеяться в моей замутненной памяти. Ведь ей чужды как патетика, так и всезнайство. По-моему, она всегда и почти во всем сомневалась и больше всего, разумеется, в самой себе. Она не считала себя всезнайкой. Однажды она спросила меня: "Как ты думаешь, что находится за улицей Полоцко?" Лес, ответил я, лес и… А вот и нет, возразила Тула, там только туман да небо, больше ничего, я ведь там побывала уже, не веришь? И все же мистиком ее можно было назвать лишь условно. Как и большинство замкнутых, слегка томящихся от скуки людей. Ни больше, ни меньше. Однажды вечером ей, хоть умри, потребовалось узнать, какими условными знаками обозначается золото и его цвет. Она якобы знала, да позабыла.
    Тула чертила на ватмане разнообразные символы, значки и повторяла: нет, не то. Внезапно меня осенило: Валентинас, вот кто уж точно знает! И мы отправились по призрачно освещенному Заречью, мимо провонявших пивом подворотен и темнеющих там человеческих фигур на улочку Жвиргждино, что рядом с Бернардинским кладбищем. Здесь в сыром полуподвале вдыхал дым и чайный пар Валентинас. Каждый раз, бывая у него, я думал о том, что в нескольких метрах от его жилища на той же глубине лежат в истлевших гробах известные университетские профессора, французские и польские генералы, царские чиновники и даже мать "железного Феликса" - и на ее могиле скрещение. При этом меня никогда не охватывал ужас - быть может, виной тому было убогое воображение? В ту пору уже наступили холода, болезненным светом сияла луна - Валентинаса мы не застали. Заглянули на кладбище; у ворот несколько раз лениво гавкнула сидевшая на привязи овчарка. Мы скользили между старинных крестов, отбрасывающих на землю внушительные тени, и казалось, что их тут гораздо больше, чем в действительности. В противоположном конце долины Вильни виднелось оцепеневшее предместье столицы, на фоне которого смутно выделялись купол костела Визиток и корпуса тюрьмы, производственные или как их там… Я глядел во все глаза, а когда очнулся, Тулы рядом не было, она исчезла из моего поля зрения. Я стал кидаться из стороны в сторону - нет, как в воду канула. Меня зло разобрало: ведь она издевается! Я рыскал по кладбищу, не решаясь окрикнуть ее или просто хлопнуть в ладоши - отзовись, недотепа! В конце концов я направился к воротам - Тула стояла на тротуаре, возле скрещения двух улиц. Вне себя от злости я подскочил к ней и стал трясти за плечи. А, это ты, даже не обернувшись, бросила она, чего ради мы сюда пришли? Откуда ты тут взялся? Где мой дом?

    Она чего-то боялась - так, во всяком случае мне показалось. Я так и не узнал никогда, в самом ли деле она была подвержена припадкам амнезии, а в тот раз мне и в голову не пришло, что у нее могли быть провалы в памяти. Мне стало не по себе. Тула шагала рядом, держа меня под руку, и тихо задавала невпопад вопросы. Почему я без зимней шапки, ведь подмораживает? Без какой шапки? Ну, той, в которой я прошлой зимой провожал ее в Москву. Заходила ли ко мне ее подруга, пока Тулы не было в городе? Когда мы пришли, Тула не только заперла дверь комнаты на засов, но и попросила меня придвинуть пару ящиков потяжелей, если можно. Очутившись в постели, она сразу же крепко обняла меня и не отпускала даже во сне, когда я попытался высвободиться. Я сидел на плоском ложе, чувствуя рядом ее дыхание. Я прикурил сигарету от бледно-зеленого света луны, залившего комнату. Стены тоже казались бледно-зелеными подобно патине. А что завтра? - подумал я, - что же завтра? На подоконнике бурыми пятнами темнели загнутые по краям дубовые листья - так что же завтра?

    Сам не пойму, почему я согласился поехать вместе с Тулой во "Второй город".
    Согласился с легким сердцем, утвердительно кивнув, едва она заикнулась о том, что больше так не может, хотя подобные визиты и выглядят ужасно старомодными… Да-да, с серьезным видом подхватил я, разумеется. Поехали. Она рассказала зачем-то о шапочном знакомом, эстонце, с которым познакомилась на аллее и который, прибыв во "Второй город", около месяца прожил на чердаке в доме ее родителей. Целыми днями, сказала Тула, этот чудаковатый парнишка слонялся по городу, что он там искал? А вечером заявлялся в дом и, плотно поужинав, забирался на чердак… Под конец он стал приводить туда девушек. Я выслушал эту "эстонскую историю", но так и не усек, каким образом она связана с нашим визитом, - я не собирался жить там или приводить девиц…
    Если не ошибаюсь, только спустя несколько лет ее брат проговорился, что не следовало мне туда приезжать. Да я и сам так думал. Никто не был готов к этому, и меньше всего я. Тулины родители, хотя и смирились с одиночеством, затворничеством дочери, ее тихим нежеланием жить и даже глухой враждебностью, однако втайне ждали того дня, когда она приведет в дом и покажет им порядочного мужчину, мастера своего дела, исключительно серьезно "глядящего" на жизнь и готового взять на себя заботу об их дочке.
    Я, разумеется, не отвечал этим требованиям, даже отдаленно, не говоря уже о том, какое впечатление произведет на них моя автобиография, которую, конечно же, придется рассказать во время визита. Похвастаться мне и впрямь было нечем. Они ждали здоровилу, а Тула привела какого-то праздношатающегося в потертом полупальтишке и затасканной шапке - права была когда-то моя двоюродная сестра Дома! На месте Тулиного отца или матери я бы сам показал такому гостю на дверь - извольте! Скатертью дорога, как говорят русские.
    Однако никакой враждебности я в том доме почти не почувствовал. Меня там просто-напросто не заметили. Вчетвером или впятером - в компании Тулиного брата и его приятелей - мы сидели на чердаке, потягивая водку с томатным соком. Стены были оклеены вырезками из журналов. В углу чердака долговязый парень терзал старинный клавесин, а Тула не находила себе места: то и дело вскакивала, спускалась вниз и через полчаса возвращалась, с каждым разом все больше мрачнея. Я не обращал внимания на ее отлучки, потому что бы уверен: что бы ни сказали ей родители, она, безо всякого сомнения, поступит так, как велит ей сердце - топнет ногой, уйдет из дома, уведя с собой и меня.
    Мысленно рассуждая подобным образом, я внимательно разглядывал приклеенный к стене торс культуриста - господи, вот это да! Я перевел взгляд на его голову: что это? На ее месте была приклеена фотография, черно-белая. Ну-ка, ну-ка? О, да это знакомый! Ну да, ведь это тот самый родной или двоюродный дядя Тулы, который работал когда-то спасателем в нашем уютном городке! Это он приплывал на своей легкой плоскодонке к купальне и до самого заката не покидал ее. А когда спускалось солнце, спасатель брал в лодку какую-нибудь хорошенькую девушку и уплывал по течению в город. Он, конечно же, это он! Все совпадает. Интересно, что он сейчас делает? - спросил я Тулиного брата. Тот промычал что-то неопределенное.
    Впервые за все время нашего знакомства мы с Тулой спали порознь - я на известном уже чердаке, а она где-то внизу, в апартаментах. Это был типичный бюргерский домик "Второго города", пожалуй, более скромный, чем у соседей. Какое-то время я лежал с открытыми глазами в надежде, что она придет и ляжет рядом. Нет, она не поднялась по ступенькам, не легла. Уснул я, даже отдаленно не предполагая, что там, внизу, все-превсе уже решено и подписано, что мне осталось лишь один раз выйти за белую дверь домика, со вздохом окинуть глазами вьюнки и чердак, сказав всему последнее прости. И тогда уже в твоей воле, бродяга, решать, куда направить свои стопы и свой взор. Vivere pericossalamente! - и как это я забыл?
    Я продолжал пребывать в неведении и на следующее утро, когда, молча позавтракав, мы отправились в чуждый мне город. Тула молчала. Однако она по привычке цеплялась за мой рукав. Я почувствовал внутри холодную пустоту и начал понемногу прозревать. Тула молчала. Я ехал сюда не свататься или покрасоваться. Она ни о чем не предупредила меня, свела все к истории какого-то эстонца, только все ли она о нем рассказала? Мы с ней куда-то шли, где-то пили кофе с омерзительным ликером, как вдруг я почувствовал: сейчас она все скажет. Ее лоб был отмечен печатью неведомой боли, возле губ прорезалась новая складка, хотя, может быть, мне это и показалось? Однако глаза и в самом деле стали больше, они приблизились к моим почти вплотную. Она тряхнула головой и сказала: "А сейчас ты поезжай в Вильнюс, поезжай. Приходи вечером". Затем она снова помотала головой: "Обязательно приходи. А теперь поезжай, поезжай!"
    Похоже, в то время я не окончательно потерял из-за нее голову, а жаль. "Я сам решу, куда мне сейчас ехать, сам!" - оскорблено огрызнулся я. А в висках у меня тем временем стучало, меня трясло от злости: да что же это такое? В Вильнюс я и не собирался ехать, напротив - пока она говорила мне что-то, я лихорадочно обдумывал, кого бы мне навестить во "Втором городе". Несмотря на мою антипатию к этому месту, я решил не уезжать отсюда, поскольку здесь жила масса знакомых и друзей. Теперь-то я знаю, что совершил ошибку. Нужно было послушаться Тулу - уехать и прийти вечером. Нужно было не отпускать ее от себя ни на минуту, держать за руку. Это уже была самая настоящая любовная история - наверняка банальная, сентиментальная, приводящая в волнение лишь отвергнутого, разочарованного, который, чувствуя себя таким несчастным, засовывает руки в карманы полупальто и медленно удаляется по окутанной дымкой аллее… Ну и ну!
    Я проводил ее до фуникулера, мы поднялись на гору вместе. В холодном допотопном вагоне я стиснул ее пальцы - она сидела на ступеньку выше, бледная и неподвижная, как статуя. Я надеялся, что мы еще покурим, но она, когда мы очутились наверху, прошла несколько шагов, резко обернулась и, приподнявшись на цыпочках, обняла меня двумя руками за шею и крепко поцеловала в губы. Только тогда она убежала. Не стану кривить душой, не скажу, что надолго запечатлелся тот поцелуй или что он был как отрава. Нет, не был.
    Я обернулся в сторону раскинувшегося в долине промозглого Каунаса, спустился на фуникулере вниз и здесь же, в первой попавшейся забегаловке опрокинул в стылое нутро стакан сорокоградусной. Затем я отправился в Шанчяй, отыскал там приятеля, который жил исключительно за счет карт и рыбалки - правда оба этих промысла были строго-настрого запрещены, но разве кто-нибудь обращал внимание на запреты? Он как раз был свободен - мы просидели до утра, и я, разумеется, ни словом не обмолвился о каких-то там тулах. На другой день я тоже никуда не поехал - приятель выделил мне "премию". По правде говоря, сотенная с изображением Ленина во втором городе республики даже в те времена не считалась солидной купюрой, но для меня это было целое состояние! Хлеб с маслом, ветчина, колбаса, водка, вино, билет на край света и даже чуть дальше. Чувствуя себя необычайно сильным, я разгуливал по центру, даже заглянул в музей, на выставку, потом, вытаращив глаза, смотрел, как толпа грузин, опустившись на колени, со слезами на глазах слушала исполняемую на колоколах "Сулико" - во "Втором городе" всегда можно увидеть нечто такое, чего нет больше нигде!
    Разве встретишь где-нибудь ту же Эрну - с ней мы столкнулись лоб в лоб у Центрального почтамта, а к вечеру надрались в стельку в ее однокомнатной квартирке. Под конец она проворчала: "Полагалось бы постелить тебе отдельно, но ведь ты все равно приползешь!" Что правда, то правда. Такую выпивалу, как Эрна, еще поискать. Эта эмансипированная старая дева, химик, моя приятельница еще со студенческих времен, работала поблизости в реставрационных мастерских. Закладывала она почище любого мужика, но не хмелела. Правда, начинала возбужденно жестикулировать, отпускать сальные шуточки, хвастаться, как и все нормальные пьяницы, но с этим уж ничего не поделаешь. Мне ведь было наплевать, вправду ли она могла выйти замуж за академика или нет.
    В моих глазах она была не женщиной, а временным собутыльником. Эрна совсем не подходила на тех девиц, что после первой же рюмки принимаются плакать, бесноваться, угрожают самоубийством, а потом блюют в туалете. Эта Эрна была немного старше меня; она осталась крайне довольна тем, что так удачно разрешила проблему постели, и буркнув "спокойной ночи", отвернулась к стене. Но я повернул ее лицом к себе, схватил в охапку, она же лишь сказала со вздохом: "Как хочешь…" О Туле я не обмолвился ни словом - к чему? Утром она поставила на полную мощность "Гимнастику" Высоцкого - вставай, забулдыга! И подняв над головой бутылку вина - вот! Сама Эрна к вину не притронулась, чем ужасно кичилась: мол, она не алкоголик. Наутро - ни капли".
    Я пил красный "Агдам", и у меня трещала голова, но, тем не менее я кое-что воскресил в памяти из вчерашних событий. Vivere pericossalamente! - у меня не было ни малейшего предчувствия относительно того, что меня ожидает. Зазвенел звонок, и Эрна пошла открывать дверь. В комнату вошел высокий красавец в кожаном пальто и кожаных перчатках. Он швырнул на стол кожаную сумку и, выщелкнув из кожаного футляра сигарету, закурил. "Поехали?" - спросил он, не обращая на меня ни малейшего внимания, как, впрочем, и многие. Он звал Эрну поехать с ним в "Третий город" - Клайпеду.
    Красавчика звали Робертас, он был архитектором, специалистом по фахверковой архитектуре. Холодный и вежливый. Кожа и трезвенность. Эрна нужна ему в качестве химика - требуется исследовать древесину фахверка. Или еще для чего-нибудь… Эрна затрясла головой: катитесь все к черту, никуда я не поеду! Увези-ка ты его отсюда, Роби, кивнула она в мою сторону. И лишь тогда знаток фахверка соизволил заметить меня. А что, могу и увезти, согласился гость, и я почувствовал себя без пяти минут пассажиром. Эрна ничтоже сумняшеся представила мне гостя: этот господин хочет жениться на мне, понимаешь, зайка? Зайка, понимай, я. И этот зайка сидит босиком на разворошенной постели и хлещет с утра пораньше вино.
    Робертас, судя по всему, привык к таким штучкам. Когда вернусь, забегу, Эрна.
    И такие экземпляры давненько мне не попадались - видно, я, закоренелый бродяга, отдалился от порядочных людей. Робертас принес пива, купил пару бутылок и на дорогу. Обождал, пока я искупаюсь в Эрниной полуванне. Если бы смог дал бы мне свою чистую рубашку. Я чмокнул Эрну в щеку: прощай, мать-кормилица! Она кисло улыбнулась. Да, без макияжа тетеньки ее возраста выглядят весьма неважно.
    Я не имел представления, что буду делать в той Клайпеде. Но разве это так уж важно? Мы ехали по улицам города в сторону Жямайтиского шоссе. В предместье я попросил попутчика притормозить немного - путь предстоял долгий. Купил пару бутылок "Каберне" и сигареты. Пиво - это всего лишь пиво, а вино - уже вино! Робертас улыбнулся и протянул штопор - золотой человек!
    С пчелиным жужжанием машина летела по автостраде. Я потягивал вино и курил. Когда мы проезжали Крижкальнис, я уже знал, куда отправляюсь в конце маршрута. В Клайпеде, недалеко от стадиона по-прежнему, как я надеялся, жила знакомая бродяжка с подругой. Разумеется, не настоящая бродяжка, а студентка консерватории, которая хотела стать режиссером, играть на сцене, любить. В свое время я дал ей ночлег в пустой мастерской Греберта Штейна, и сам, чего греха таить, там ночевал. Помнится, я еще тогда подумал, что она из тех, кто "брыкается", потому что при виде вина она отрицательно помотала головой и вздохнула - мне не то нужно… А потом, когда мы уже спали, мне показалось, что девушка что-то жует - монотонно, с небольшими перерывами… Неужели хлебную корку? Я запомнил ее адрес и сейчас, сидя в машине архитектора, трижды повторил его вслух:
    - Кулю варту семь, Кулю варту семь, Кулю варту семь! Квартира три!
    - Галлюцинации! - покосился на меня водитель. - Уже?
    - Кулю семь, три!!!
    Как же звали ту бродяжку? Фамилия, вроде бы, латышская. А имя? Ага! И я снова заорал благим матом:
    - Роде! Роде! Роде!
    Робертас только плечами пожал. Рододендра - так звали ту девушку. Только пахарю из Северной Литвы латвийского происхождения могло взбрести в голову дать своему нежному дитяти такое имя. Приятели звали ее просто Роде. Она сказала, что изучает режиссуру массовых мероприятий. Сама наша жизнь была сплошное массовое мероприятие: кафе, автострады, парки, пляжи, тусовки в подворотнях. Девушка тоже была частью масс - взъерошенная, как приморская пигалица, она везде - и на набережных, и на рынках, и в закусочных была на редкость дружелюбной и общительной. Мне она досталась в подарок, притом неожиданно, как это бывает у бродяг. Как-то раз Роде сопровождала транзитом в Вильнюс молодого русского поэта, разумеется, гения. Еще по дороге в столицу Роде и Денис - так звали поэта - основательно перебрали, а когда прибыли в Вильнюс, их занесло в полуразрушенный двор Алумната, где они шатались без толку с початой бутылкой в руках. Я же только что вывалился из "Бочки", и Денис, которого я знал раньше, тут схватил меня за руку: дескать, постереги эту девушку, я мигом… Ему, видите ли, вздумалось навестить свою бывшую супругу и сына Сальвадора - чуете, в честь кого его так назвали? Мы с Роде прождали его, сидя на каменной ограде за замком Гядиминаса, до вечера, и тогда пошли и купили на оставленные деньги - чего? Ясное дело, вина! Когда совсем стемнело, я отвел девушку в мастерскую Герберта Штейна - хозяин находился с выставкой в Туле. А может быть, в Калуге, не помню. Роде к вину даже не притронулась, я уже говорил. Зато с размаху плюхнулась на тахту: сейчас или погодим? Вот такая она была, жительница улицы Кулю варту. Отважная, неунывающая, режиссер массовых мероприятий. Рододендра.
    Я пил вино, стараясь растянуть удовольствие до конца пути, и не надеясь, что Робертас остановит машину по первому требованию. Нет, все-таки он был настоящий человек, с той самой буквы - привез меня прямехонько на улицу Кулю варту. Мы остановились, и я увидел старинный изогнутый номер "7". Стоит ли рассказывать о том, как равнодушно встретила меня Роде? Ей якобы было недосуг, она всерьез занималась опытами - варила из мака какую-то отраву и вообще ждала гостей не чета мне. Все же она сварила кофе и, нервно затянувшись сигаретой, подождала, пока я выпью. Затем перевела меня на другую сторону улицы, к своей подруге - блондинке с грустным пухлым личиком. Я и сейчас помню ее имя - Олива. Оливия, представила приятельницу Роде и, велев называть ее Оливой, исчезла.
    Олива тоже собиралась стать режиссером, только пока не знала, с кого начать - с Чехова или Кафки. Речь ее была медлительной, будто девушка говорила сквозь сон. Подогрев мне "Бычью кровь", Олива спросила, не знаком лия с Некрошюсом. Рассказала о чудесных каникулах на Азовском море. Узнал я и об Альбатросе, ее приятеле, которого она подцепила на юге. Заведя разговор о чайках, всхлипнула - как они умеют умирать! Будто она это видела! Олива дымила "Примой", вставляла сигарету за сигаретой в короткий мундштук и снова курила. Эта дородная девушка была неулыбчивой, но искренней, к тому же ее нельзя было назвать слишком распущенной. Я прожил у нее почти неделю, но только на третью ночь она позвала меня к себе в постель: мы ведь уже подружились, не так ли? Девушка проводила меня на вокзал, там я еще издалека увидел Дениса, который снова торопился навестить Сальвадора. Оли-и-и-ва-а-а! - заметив нас, крикнул он. Он уговаривал Оливу поехать с ним - люкс, сходим к Беглецу, потом заглянем к Свекле, а? Однако Олива отказалась. Она попросила меня написать ей хотя бы одно письмо - ей нравится собирать письма. Девушка была на полметра выше меня и на центнер тяжелее. Ей было свойственно неизменно философское состояние духа, которое не покидало ее даже во время физической близости. Покидая меня ненадолго, она обычно возвращалась с бутылкой вина и десятком яиц. Хорошее было время, подумал я, вспомнив Оливу, хотя к морю мы с ней так и не съездили.


VIII



    В ту пору я уже лежал во втором отделении - об этом в общих чертах сказано выше. Улицы Васарос, Рудянс и Оланду и пространство до улицы Полоцко на юго-востоке были теми естественными границами, где я чувствовал себя как рыба в воде. Территория больницы, само собой разумеется, была куда меньше. На востоке она была отгорожена крутым, поросшим елями откосом, с вершины которого открывался вид на Другяльское кладбище. Это над ним, Господи, я летал по ночам до угла улицы Филарету, где, развернувшись, улетал в западном направлении, на улицу Малуну…
    Не секрет, что второе отделение представляло собой плохо замаскированную лечебницу для алкоголиков, а в истории болезни, как правило, было написано, что больной страдает расстройством центральной нервной системы. Это, конечно, соответствовало действительности, но лишь отчасти, поскольку о галлюцинациях, фобиях, похмельном синдроме или циррозе не упоминалось ни слова. Общественная тайна, приложенный к губам палец были ответом на вопрос рядового мирянина: "Второе отделение? Что это в действительности такое?"
    Самое заурядное отделение. Те из любителей выпить, кто прислушивался к зову не до конца пропитого разума, нашептывавшего им: ступай отдохни, вот наберешься сил и снова сможешь пить "как человек", приходили в этот тенистый парк в сопровождении заплаканных жен, сожительниц или поодиночке, как я, поселялись в кокетливом на вид, построенном в дачном стиле бараке и валялись тут чуть ли не месяц, глотали витамины и транквилизаторы, развращали на досуге юных полудурочек, которых и в живописном парке было хоть пруд пруди, и в лесочке вокруг психушки. В бараках находились на отдыхе исключительно алкоголики-мужчины, а в других отделениях тихо сходили с ума будущие самоубийцы, пригожие юноши-депрессанты, кудрявые шизофреники с орлиными носами и горящими взорами, студенты-неудачники, предпочитавшие лучше полежать в дурдоме, чем идти в армию, конфликтующие с родителями истеричные подростки и одинокие старички, которые не желали отсюда никуда уходить, разве что в мир иной. Они и упархивали в соседнюю долину, на Другяльское кладбище, где их тихо закапывали на совсем уж безмолвном откосе…

    Алкоголики приходили в норму прямо на глазах - таскали тяжести, трудились на кухне, резались в карты, при этом почти у каждого из них была дверная ручка, с помощью которой они могли открыть практически любую дверь.
    Я, который был не только пьяницей, но и бездомным, чувствовал себя здесь особенно хорошо. Что и говорить, и второе отделение в определенном смысле было концлагерем, администрация и персонал которого пытались вновь вернуть "выпивающей скотине" человеческий облик, хотя уже давно не верили ни в чудо, ни в целесообразность своих усилий. Тем не менее они делали, что могли, или, во всяком случае, делали вид, что стараются.
    Сухопарый, нервный доктор с угрожающе дергающейся щекой с самого начала зачислил меня в экспериментальную группу, и я согласился на все условия. Через день, в послеобеденный час он приводил нас, шестерых-семерых хиляков, под застреху барака, укладывал на обтянутые коричневым дерматином кушетки, возвышавшиеся на уровне его груди, и, медленно повторяя приятные для слуха слова, заставлял нас расслабиться…
    Кроме шуток, тело после плотного обеда размягчалось, глаза слипались. Глеб, грузчик из "Краснухи", лежавший справа от меня, нередко даже принимался храпеть - меня разбирал смех, и тогда психотерапевт, сердито рявкнув, приступал ко второй части сеанса: высоким голосом он с пафосом принимался обличать водку, вино, сравнивал горлышко бутылки с соском, надо полагать, глаза его при этом горели огнем. Мы, естественно, ничего вокруг не видели - нам было приказано крепко зажмуриться и не шевелиться. Только вряд ли он сам верил в силу собственного внушения, когда, достигнув кульминации, разражался тирадой:
    - Это все она, она, проклятая водка! Вот! Из-за нее (врач тыкал пальцем в грудь первого попавшегося пациента) ты лишился работы! Из-за водки от тебя ушла жена! (Тут он мог тыкать в грудь почти любого). Водка затуманила твой разум! Она, водка! Вот!
    И с яростным хрипом доктор приказывал нам по возможности шире раскрыть рты и, вытащив откуда-то бутылку только что преданной проклятию водки, он принимался выплескивать ее в наши раззявленные глотки… Брызги попадали и на лицо, в глаза - так вот почему он заставлял нас зажмуриться! Выплеснув содержимое бутылки, врач без сил опускался в кресло, прикрывал ладонью глаза и спустя минуту, откинув со лба прядь черных волос, уже по-человечески просил нас не спеша подниматься… На полу под кушетками стояли красные и синие пластмассовые ведерца, но далеко не каждый из нас под воздействием омочившей губы водки блевал в них. А ведь именно таковой была цель этого жестокого лечения. Блюющие здесь всячески поощрялись и ставились в пример неблюющим.
    Ну как? - спрашивал доктор после каждого сеанса подопытного кролика, - как мы себя чувствуем? Ох, доктор! - жаловался обычно мой сосед по кушетке, грузчик Глеб, - никогда больше, ей-богу! Чтобы я эту гадость больше бухал! Нездоровый глаз доктора дергался, пока тот записывал что-то в своем журнале.
    Ну, а вы как? - спросил он у меня однажды после обеда, когда на дворе стояла прекрасная осень. За узким белым окном падали крупные, больше ладони, светло-серые и багряные кленовые листья, на которых играли солнечные блики. Как мне хотелось ответить доброму человеку в духе Глеба! Увы! Самое же печальное было то, что я, как и подавляющее большинство жильцов этой алкоголической колонии, вовсе не считал себя больным. Ну разве что уставшим от жизни забулдыгой, у которого нет крыши над головой и вообще нет жизни. Мне было стыдно смотреть в тревожные глаза этого нервного, костлявого человека. Ведь он обращался ко мне на "вы". Ведь не кто иной, как его родной брат, актер, еще не сказавший в искусстве решающего слова, помог мне устроиться в этот осенний санаторий. К тому же он попросил, чтобы на меня тут слишком не давили и не кормили насильно пилюлями. Только этому доктору я должен быть благодарен за угловую койку у окна и за то, что уже на пятый день моего пребывания здесь меня отпустили в город - я разгуливал по улицам с приятным чувством, что мне есть куда вернуться. Как не понять, говорил я доктору, брату артиста, все это мерзко, слов нет… Ничего, ничего! - с воодушевлением восклицал он, - нужно только не распускаться, взять себя в руки, и все образуется! Я согласно кивал и вместе с остальными серолицыми коллегами уходил сгребать листья, загружать их в заржавленный прицеп мини-трактора.
    По вечерам, когда дежурные вытирали лужицы молочного супа и смахивали шкурки сала с длинных столов (его приносили родственники пациентов - выздоравливающие алкаши отличались зверским аппетитом), я нередко устраивался с книжкой под излучавшей мутный свет лампой этого восстановителя сил и просиживал там до поздней ночи. Порой проснувшись от богатырского храпа кого-нибудь из соседей по палате я, в поисках спокойного места, приходил сюда с блокнотом - заносил в него кое-какие впечатления, писал письма Туле, хотя их тогда уже не отправлял…
    Бывало, мой покой нарушал кто-нибудь из тех, кого тоже мучила бессонница, и мне приходилось волей-неволей поддерживать пустую болтовню или выслушивать бесконечные монологи о ночных оргиях, драках с собутыльниками, соседями, участковыми, со всем белым светом. Сидя ночью в столовой, я писал и писал письма - и ни строчки в них не вычеркнул! Я видел, как Глеб, который поклялся доктору капли в рот не брать до гроба, в тот же вечер принес поллитровку, вытащил из шкафчика луковицу и горбушку хлеба и, запрокинув голову, опорожнил содержимое больше чем наполовину. Он бы выпил все сразу, да дыхание сперло. Глеб протянул мне остатки: на, пей! Я отрицательно помотал головой. Тогда он стиснул свои кулачища грузчика и схватил меня за отвороты ветхой пижамы: ну? Глаза Глеба уже наливались кровью, и я выпил. Мне и в голову не приходило выдавать его, моя хата с краю. Я давно не прикладывался к рюмке - в голове зашумело, по телу разлился жар, и тогда, распахнув пошире форточку, я выпорхнул в усеянную осенними звездами ночь. Глеб же так и остался сидеть с вытаращенными покрасневшими глазами, не желая верить увиденному! Затем он захрипел и завалился на столешницу. Утром его обнаружили без признаков жизни.

    В тот раз я впервые летел к тебе, Тула, не имея ни малейшего представления о том, застану ли тебя дома, по-прежнему ли ты живешь возле речки. Я взмахивал перепончатыми крыльями, ведомый совершенно новыми для меня инстинктами, и испытывал не изведанное дотоле опьянение полетом, взмывая все выше и выше… Я пролетел над Другяльским кладбищем - прихваченная морозцем трава казалась сверху белым саваном… Вдалеке светлел скованный стужей Бельмонтский лес, я уже свернул на запад и полетел к тебе, Тула. Я не собирался о чем-то говорить с тобой, что-то напоминать или объяснять. Единственным моим страстным желанием было видеть тебя, незримо побыть рядом, что ж в этом зазорного?
    Однако я увидел тебя лишь на следующий день, ближе к вечеру, когда отправился в город. Казалось он собирается заживо похоронить себя - не припомню, чтобы когда-нибудь так плохо были освещены улицы; фонари и гнутые лампы лишь усиливали гнетущее впечатление. Прохожие казались мне только что вытащенными из воды утопленниками, которые, пошатываясь, брели то ли домой, то ли еще куда-то. Мне представлялось, что город позабыл привычную речь, и тишина изредка нарушалась простуженным кашлем моторов или посвистыванием желтого троллейбуса - ни дать ни взять гроб со стеклянными окошками, за которыми темнели посаженные кем-то мертвецы, что еще больше делало его похожим на привидение. Видно, я и не заслужил лучшей участи, размышлял я, бредя по бетонированной набережной в сторону центра. "Сердце" города тоже билось чуть слышно; проку от меня никому никакого. Вчера, когда я во всю прыть мчался во второе отделение, на меня напали настоящие летучие мыши chiroptera, бурые лунатики, - не пожелавшие признать чужака в своих владениях. И хотя у меня ныли рука и плечо, я все равно собрался пойти в город - мне опостылели вечера, наполненные воем подлинных сумасшедших, которых выгоняли на вечернюю прогулку в огражденный проволочной сеткой вольер. Вот уже третью неделю барак дачного типа был для меня и кормушкой, и ночлежкой.
    Я шагал по проспекту, где даже подвыпившие прохожие (а они попадались на каждом шагу!) устраивали шум и толчею, правда, словно нехотя, под давлением некой, принуждающей их к этому силы. Мимо проплывали смутные силуэты - женщины с огромными букетами белых хризантем в руках - приближался День поминовения усопших. Моя трезвая голова была свободна от привычного жужжания, у меня не было конкретной цели, равно как и желания встретить кого-нибудь. В конце проспекта, уже за площадью, я столкнулся лицом к лицу с Тулой - она шла одна, ничем не выделяясь из толпы, - точно такая же только что вытащенная из воды утопленница. Привет, здравствуй, разомкнула она пухлые губы, пошли куда-нибудь? Однако под руку меня не взяла. Единственная перемена?. Нет.
    Даже в этом тесном, обычно переполненном кафе, где у бара вечно вскипали пустячные страстишки, стоял гул и слышался пьяный смех, где в шею сидящим нетерпеливо дышали ждущие своей очереди пропустить рюмочку, где все не только хорошо знали, но и насквозь видели друг друга, - даже здесь свободных мест было хоть отбавляй. Мы уселись на высоких табуретах возле стойки бара - Тула возле зернистой колонны, я рядом. О, шепнула она, здесь довольно темно. Я попросил кофе и вермут. Помнится, мы почти не разговаривали, а если и заводили беседу, то исключительно о пустяках. Я взял ее руку и положил на вишневое шерстяное платье Тулы, прикрыв сверху своей ладонью. Для меня это было важно, важнее всего. Она отпивала вино маленькими глотками, но жадно - мне оставалось лишь тихо изумляться этому. Потом она сама заказала еще по бокалу. Я ведь только сегодня узнала, где ты, сказала Тула, и вот мы встретились, каково, а? Мы снова выпили, ее глаза заблестели, хотя я не прочел в них ничего, даже мало-мальского желания разговаривать со мной. Неужели мне следовало сказать в с е? Вряд ли.
    Когда я вспоминаю сегодня тот вечер в полутемном кафе, в то время как Тулы уже нет, меня охватывает смешанная со стыдом печаль. Хотя чего тут стыдиться? Ведь я не выставляю свою печаль напоказ, никого не хватаю за грудки - к чему?
    Такое унылое, полупустое кафе - таким оно никогда не было ни раньше, ни впоследствии. Через два табурета от меня сидит, как сейчас помню, седовласый дирижер с бородкой клинышком, он кормит свою кошку мягким вареным мясом, а сам потягивает настойку. Он явно под мухой - иначе разве бы привел с собой в кафе кошку? На меня дирижер не обращает ровно никакого внимания, хотя мы знакомы. Возле окна устроился молодой, но уже числящийся в гениях актер театра и кино. Он очень застенчив и даже в пустом кафе ежится от взглядов случайных поклонников. Видишь, спрашиваю я Тулу. Вижу, ну и что, отвечает она. Возьми еще раз мою руку, руку, говорят, возьми. Я беру руку, а сам продолжаю разглядывать артиста. Пышные черные усы, широкий низкий лоб, шея борца. Коренастый, плотно сбитый малый. Отличный гимнаст, фехтовальщик, наездник. Если требуется - Ромео. Если нужно - красный комиссар или банфюрер СС.
    Снова оборачиваясь к Туле - сидя в тени, она заказывает еще по бокалу вермута и пирожное - тебе ведь там попадает, верно? Вас там сажают в карцер, верно? Нет, не сажают, откуда тебе все известно? О, говорит Тула, не все… я ведь наугад сказала… Ее вишневое платье кажется почти черным. Мы пьем вермут и мрачнеем, как та зернистая колонна, за которой ничего нет. Как и за улицей Полоцко? Она рисует на салфетке - в те времена таковые еще имелись - знак золота. Губной помадой.
    Ты стала краситься? Нет, просто я ношу ее с собой, чтобы нарисовать знак золота, если встречу тебя. Никчемный разговор. Мои застывшие пальцы на темнеющем платье. Когда я гляжу сейчас на единственный доставшийся мне снимок, непременно всплывает в памяти то кафе - оно уже бог знает когда закрылось! - такие же тени, полумрак, а где-то там, за пределами фотографии, и бокал отдающего горечью вина. За окном проплывают белые и розовые хризантемы. Я вижу, как барменша нажимает клавишу допотопного магнитофона, слышу свист магнитофонной ленты, дребезжание аппарата, и неожиданно страстный женский голос выдыхает прямо в ухо - мое, твое, широкое ухо летучей мыши: "She was a crasy woman".
    Барменша уходит вперевалочку за кулисы - что ей здесь делать? - от дверей тянет холодом, и лишь Герасим Муха, бывший сапер, капитан в отставке, а ныне швейцар, выдерживает соседство с "тамбуром", да и то благодаря тому, что время от времени опрокидывает рюмочку предложенной посетителями водки. В кафе полумрак, за окнами темнота. Я вижу, как скручивается магнитофонная лента, как звезда кино и театра с заговорщицким видом проникает за стойку бара, предварительно спросив разрешения у своей дамы, тощей большеротой девушки в ячеистых чулках, нажимает одну клавишу, другую, третью - лента выравнивается, натягивается, щелкает, снова скрежещет и… больше мне в этот вечер ничего не нужно - Адриано Челентано поет "Yuppi Du"! Еще времена "Yuppi Du"! Хотя, конечно, что кому. Для других это были времена безнадежности, "sturmundrang'a", призраков и горестного равнодушия. Но здесь в узком, тесном, полупустом кафе властвует "Yuppi Du". Таким мне помнится тот вечер… промозглость; выйдя на улицу, мы с Тулой садимся в троллейбус, уже превратившийся в самый настоящий стеклянный гроб… я пропускаю тебя перед собой… Провожаю до Антакальнского кольца, даже не подумав спросить перед этим, куда ты едешь, но разве это так уж важно. Провожаю, хотя знаю, что когда вернусь в свое второе отделение, дверь будет уже заперта, не поможет и дверная ручка, уже поздно, и если дежурная запишет мою фамилию в свой журнал как нарушителя запрета употреблять спиртное, то на следующий же день меня снова вышвырнут из санатория на улицу… ночью я обернусь летучей мышью и пролетаю до утра, а днем? Не исключено, что я тебя навещу, потупившись, говорит Тула, гладит рукой в перчатке мое полупальто и уходит так поспешно, что я не успеваю спросить: когда?
    Я возвращаюсь, терзаемый полузабытой сладкой мукой, - вот я каков! Провел с ней несколько часов - и счастлив! Только благородный, только любящий человек способен на такое! Я торопился к белеющим в темноте воротам больницы, не испытывая ни малейших угрызений совести по поводу того, что грубо нарушил режим. Мороз быстро сгонял с меня хмель, и все же я пожевал веточку зеленой туи в надежде, что ее горечь забьет печальную горчинку вермута и хризантем.
    Мне повезло - сестричка, которая сразу же учуяла мой запашок и уже собралась было внести мою фамилию в журнал нарушителей, подняла глаза и спросила, не двоюродный ли я брат Домицеле? Пришла и моя очередь округлит глаза: чей? Но тут же я спохватился: ну да! Немолодая сестра просияла - да ведь они обе, будучи в ссылке, ходили в один и тот же кружок народного танца! А Домицеле и играла, и пела, и… Сестра позабыла и про свой страшный журнал, и про мой запах, сейчас ей было необходимо напомнить мне, как красива, умна и доброжелательна была Домицеле…
    И как же ей там не везло!.. Разумеется, всем там не везло, но ей! Она влюбилась в эстонца, аккордеониста, а тот оказался женатым и ни в какую не соглашался развестись со своей женой, которая осталась где-то на островах… Вот ведь как!
    Сестра расстроилась чуть ли не до слез, так ей было жалко мою родственницу. Даже сейчас, спустя столько лет! Она взяла с меня клятву, что я не покажусь никому на глаза, но я стал плакаться в жилетку, что мне до нормы не хватает всего капельки, и дежурная со вздохом налила в мензурку немного чистого спирта, разбавила его водой из заплесневелого графина и протянула мне: на, подавись! Но сказано это было беззлобно, совсем беззлобно…
    Самых безнадежных алкашей, между прочим, лечил спиртом и наш главврач, тот самый брат артиста, с дергающейся щекой. Не всех, понятно, далеко не всех. Лишь тех, кто перед поступлением сюда уже оседлал "белую лошадь"; сестрички и ветераны больницы называли их "делириками". Сначала я только недоуменно пожимал плечами - те люди вовсе не были похожи ни на деградировавших лириков, ни на представителей искусства. Осовелый взгляд, сомнамбулические движения, неистребимое желание вырваться на волю; их обычно привязывали к койкам в крохотной шестой палате, находившейся возле уборной. Мы, выздоравливающие, дежурили у их смертного одра, смачивали запекшиеся губы. Под действием многочисленных капельниц, уколов, прочих пыток "делирики" или прочухивались или, не тратя времени, испускали дух. Правда, многих из них перед этим успевали переместить в реанимационное отделение, где они вынуждены были распрощаться и с разливанным морем сорокоградусной, и с хмельной жизнью. Однако те, кто возвращался в этот несовершенный, заплеванный мир, спустя несколько дней снова бросали тоскливые взгляды на лесок за проволочной изгородью, на шумную улицу, где находился магазин "Ритас", торгующий горячительными напитками. Так вот, это их, метавшихся в предсмертном бреду, доктор и поил чистым спиртом. Он сам расцеплял их плотно стиснутые зубные мосты и вливал в рот обжигающий спирт, с силой удерживая челюсти, чтобы и капли не пролилось мимо… Мне довелось во время подобной операции держать пациента за ноги: ведь тому казалось, что его хотят убить - может быть, задушить? Зачастую это лекарство, глядишь, и воскрешало больного из мертвых, и, придя в себя, он сразу же требовал еще капельку, а доктор почти всегда шел ему навстречу.

    В один прекрасный день главврач вызвал и меня. Со дня моего загула в кафе прошла уже неделя - неужели он что-то пронюхал? Все эти дни я жил ожиданием Тулы - она не пришла. Отправляясь пить чай, я бросал взгляд на перекресток, поджидая ее возле ворот, подолгу просиживал на скамейке у регистратуры - нет, не идет.
    Главврач измерил мне кровяное давление, послушал сердце. Я заметил, что эти процедуры ему осточертели. Закончив, он кашлянул, и глаз его дернулся, пожалуй, даже сильнее, чем обычно.
    - Видишь ли, - начал врач. - Брат мне все рассказал… в общем, что у тебя ни кола ни двора. - Он смущенно хихикнул. - Прошло уже сорок пять дней, а это больше, чем…
    Я молча смотрел на него. Да, 45 дней - такова была продолжительность курса лечения.
    - Я тебя выпишу, - решился наконец этот добрый человек. - Завтра. Поживи где-нибудь недельку, ладно? Ну, а насчет… пить, не пить… как уж у тебя получится. А в понедельник снова приходи, приму! И сегодня побудь.
    Этот неврастенического склада человек скорее всего желал мне только добра, но и его могущество было не безгранично. Я не раз видел как в его кабинет прошмыгивают какие-то мужчины и женщины с папками и портфелями, как потом яростно размахивают, стоя в дверях, руками или грозят пальцем… Нет, он не всесилен. Видно, и он не выполняет какие-то обязательства, лечебные планы, вероятно, и у него слишком низок процент выздоравливающих, да и что там говорить, у него своих забот хватает!.. Быть может, и неприятностей. Я вышел во двор, закурил и вдруг увидел вдалеке Тулу, спешащую по гравийной дорожке. Подавшись всем корпусом вперед, она мчалась прямо к отвратительно-зеленой двери канцелярии. Я окликнул ее. Тула обернулась, прищурилась. Узнав меня, подождала, пока я приближусь. Она казалась раздраженной, хотя по обыкновению и говорила вполголоса. Ей понадобилась какая-то бумага в больничной канцелярии - если хочешь, подожди минутку. Если хочешь, еще раз подчеркнула она, но может быть мне показалось, ведь я так подозрителен и склонен наделять все на свете особым смыслом? Пожалуй.
    Что за бумага ей там понадобилась? Едет за границу? Может быть, и едет. Ведь всем едущим туда требуется доказательство, что ты не сумасшедший - канцелярия дурдома прочесывает свою картотеку и, если не обнаруживает тебя в ней, выдает справку, что глупых выходок не выкидываешь, можешь ехать за кордон… Я прождал ее добрых полчаса - Тула вышла из канцелярии еще более понурой. Мы молча потащились все в тот же "Ритас" выпить кофе. На втором этаже я встал в очередь к стойке, а Тула спустилась в магазин и что-то сказала стоявшей в очереди женщине. Лишь допив свой кофе, я догадался, что это была Тулина мать. Меня так и подмывало спросить Тулу, что они о б е тут делают и вообще что им понадобилось в этом… Я с трудом удержался от вопроса. Тула не спешила. Она немного смягчилась, морщина у губ разгладилась. Похоже было, что она договорилась с матерью, и та ждала ее. Я наверно многого не знал. Мы вышли на свежий воздух, на залитую солнцем улицу. На мое предложение покурить Тула энергично тряхнула головой: пошли!
    Лавируя среди машин, мы перебежали широкую улицу Оланду - на другой ее стороне выстроились в ряд удобные двухэтажные коттеджи, когда-то принадлежавшие польским офицерам, а сейчас поставленные на капитальный ремонт. Серые и коричневые, они составляли целый небольшой квартал, который находился в отдаленном тихом предместье Вильнюса. А сейчас здесь клокотала, гудела магистральная улица, машины налезали друг на друга, они были отмечены печатью смерти и, подобно тем же пешеходам, смахивали на слегка очухавшихся пьяниц и утопленников.
    Дверь отсутствовала, мы забрались в коридор, а оттуда попали в бывшую кухню - там продолжала стоять раздолбанная газовая плита. Мне сразу же бросилась в глаза черная надпись на стене: "Wir sind ein okkupiertes Land!" По-немецки. Вот это да! Неплохо было бы сфотографировать и отправить в "Шпигель", сказал я и перевел вслух: "Мы - оккупированная страна". Судя по всему, Туле не было никакого дела до оккупации. Я даже помню, что мы тогда курили, сидя на штабеле чистых досок. "Salem", длинные сигареты с запахом ментола финского производства по чьей-то лицензии - угощала Тула. Она дала мне парочку про запас; я скурил их позднее, размышляя о нашем странном свидании, - было ясно как день, что она с мамашей заявилась сюда вовсе не из-за меня. Толку-то, что спустя столько лет я узнал: тебя, Тула, должны были положить в первое отделение к слегка чокнутым и неудачникам, страдающим романтической депрессией, но твоя мамаша, убедившись, что моя зловещая тень дотянулась и досюда, отказалась от этого намерения… Так ты, Тула, только благодаря мне избежала сумасшедшего дома, а ведь я пробыл в нем после вашего ухода всего-навсего полдня! Что, если бы и впрямь что-нибудь изменилось? В какую сторону? Ну… в наших отношениях, возможно, даже в судьбах, откуда мне знать. Ведь и мы с тобой могли бы кружить по аллеям безумцев, карабкаться по лесистым откосам, уходить далеко-далеко, аж до Другяльского кладбища, верно? Я могли бы, как знать, и сами найти там последний приют…
    Я обнял тебя за плечи, но ты не шелохнулась. Я быстренько чмокнул тебя в холодную щеку, почему-то отскочил в сторону, но ты продолжала сидеть, на тебя будто столбняк нашел. Только рука с горящей сигаретой медленно двигалась вниз (ты выдыхаешь столбик белого дыма) и вверх (ты затягиваешься, и сигарета укорачивается чуть ли не на сантиметр). У нас все равно бы ничего не вышло, слышишь, ничего! - выпалила ты гневно; я впервые услышал, каким сердитым, низким может быть твой голос, Тула, как резко он отличался от тех оттенков, нюансов и модуляций, которые мне доводилось слышать раньше. Что не вышло бы? - хотел спросить я, а может быть, и спросил, что же должно было в ы й т и? Как сильно хотел я тогда разочароваться в тебе!
    Для этого вполне было бы достаточно одного-единственного твоего взгляда, исполненного презрения или отвращения, или неосторожно брошенного слова "пьянчуга!" Но нет, ничего подобного! Ты сидела и все, с кончика твоего носа сорвалась капля, ты шмыгнула носом, вытерла его коричневым рукавом и рассмеялась: вот видишь, я плачу!.. Ты сказала это с такой надменностью, что я остолбенел - ведь не играла же ты, не насмехалась? Я даже отдаленно не догадывался, что за опасность тебе угрожает, а ведь ты знала: ваша радикальная, организованная семейка уже настроилась на переезд куда-то к белорусской границе… Но если бы я и знал об этом, что тогда? Все уже было решено во всех деталях, будто начертано на белом листе бумаги. План был следующий: дочка отдохнет в больнице и после лечения отправится прямиком на лоно природы, к границе с Белоруссией. Вот так-то!
    Ты ушла, ни разу не обернувшись, нахлобучив на лоб серую вязаную шапочку, - такие в те годы носило пол-Литвы. Я увидел, как из-за кизилового дерева вылезла женщина - твоя мать, теперь-то я узнал ее. Вы взялись под ручку и сразу же исчезли из поля моего зрения, я даже не успел заметить, куда вы свернули, поскольку был занят беседой с писателем в дымчатых очках и усами, как и моржа. Вот он, действительно, собирался в Западную Германию и появился тут именно из-за нужной бумажки - что он не сумасшедший, что, очутившись за бугром, не станет вести себя по-свински. Вот уж кто поистине мог представить свой визит в дурдом в саркастическом свете! "Wir sind ein okkupiertes Land!" - мне вспомнилась надпись в кухне польского коттеджа…



Стр. 1,  2,  3


Книгу писателя удобно и быстро можно купить в интернет-магазине OZON.RU
что издано в Литве - книги Юргиса Кунчинаса - о любви в Литве - что почитать зимой - что почитать на работе - читают в дороге - читают о любви

- Главная - Новое - Биография - Произведения - Статьи - Фотографии - Видео - Ссылки - Контакт -
- Интервью - Литовская литература - Карта сайта -


Rambler's Top100 KMindex